наблюдал, как я снимаю мешки и
засовываю их под кровать.
-- Ты это брось,-- сказал он.-- За принос неизвестных
предметов знаешь чего бывает? Телевизор-то смотришь? Вынь мешки
и предъяви для опознания.
Петрович стоял рядом со шкафом и так был широк в плечах, так
монументален, что казалось, это стоят рядом два брата-близнеца.
Но если шкаф был просто гардеробом, то брат его -- по виду
старше, значительней -- был явным владельцем жилищной площади,
на которой брат-гардероб только временно находился.
-- Принос мешков в ночное время,-- говорил Петрович,--
недавно по радио говорили и по телевизору показывали...
Речь свою шкаф-Петрович произносил с большим затруднением,
делал паузы, чтоб я хорошенько понял смысл, и, подозревая, что
смысл до меня не доходит, кратко пересказывал сказанное:
-- Ночные переносы... владелец площади... в газетах
пишется...
Я сидел на кровати и слушал Петровича. Я не возражал и не
спорил, но мне было обидно и больно за бамбуковую мечту.
Так, отрывочно и грозно, Петрович мог говорить часами, и
против этого было одно средство -- три рубля.
Я отдал Петровичу трешку, и он ушел наконец в кухню, где
немедленно принялся что-то готовить, зажигать газ, греметь
посудой. Казалось, он немедленно, не заходя в магазин,
превратил трешку в продукты. Но на самом деле продукты были
давно заготовлены, и Петрович только вынул из холодильника
колбасы и свинины ровно на три рубля, а то и на два пятьдесят,
чтоб разбогатеть на полтинник.
Я погасил свет и лег. Хотелось поскорей отвлечься от колбасы
и Петровича -- подумать, помечтать о своей лодке.
Прикрыв глаза, я увидел ее лежащей на ковре у Мастера,
мигнул -- перенес на озеро. Серебристая по голубому, легко
резала она волны, перелетала подводные камни, пробиралась
узкими протоками через болотные травы -- таволгу, камыши.
На кухне гремел кастрюлями Петрович, шипело и лопалось на
сковородке сало, а лодка моя плыла к далеким островам, и
казарки летели ей навстречу.
Вдруг стало стыдно, что я засунул лодку под кровать.
Пожалуй, она должна была находиться на более почетном месте.
Я зажег свет и оглядел комнату. В старом продавленном кресле
лодка не умещалась, а на шкафу, пыльном и паутинном, место было
скорее позорным, чем почетным.
И особенно жалким и горьким показался мне пол, где, давно
прогнившие, шевелились и прогибались доски, где из-под
облупленной красной краски вылезала старая зеленая, из-под
зеленой древнейшая охра, и из-под охры совсем нечеловеческая
доисторическая чернота.
На стене, освещенная вялым электричеством, висела картина,
на мольберте стояла другая.
Это были мои собственные картины, которые я написал года два
назад,-- "Самовар" и "Курильщица табаку". И хоть писаны они
были не так давно, смотреть мне на них не хотелось.
Казалось бы, написаны они ярко и смело -- активный цвет,
мощные формы.
Но ни цвета, ни активных форм не видел я в них, а только
лишь падение мечты, крушение надежды.
По моим расчетам, эти самые картины должны были основать
новое живописное течение -- "шаризм". Как