на соседней
могиле. Здесь лежал названый брат Бориса Викторовича Анатолий Викторович
Крог. Брат пришел к брату. Кузьминское кладбище. Участок N 80.
Холодный пронзительный ветер отогнал нас от свежей могилы. Шофер
автобуса торопился, грозил вот-вот уехать и бросить нас. Добрались до
Рождественского, никак не могли согреться... и ночи прихватили, вспоминая о
русском писателе, святом человеке.
Пролетали гуси... И Борис Викторович продолжал к нам приближаться. Все
весомей, дороже становилось его слово. Каждая запись, сделанная невзначай,
обретала новый смысл. Я перебирал порою эти записи, вдруг терял их в своих
бесконечных разъездах, переворачивал все вверх дном, находил. Писать о
Шергине никак не решался, все казалось, это будет второе прощание. В
ненаписанном есть жизнь, ненаписанное -- это еще не пережитое окончательно.
Как будто даже есть шанс снова зайти на Рождественский, услышать доброе
слово.
Проходили годы, и вот я -- один из самых молодых его друзей -- стал
одним из немногих. Уже обращаются ко мне как к знатоку, а все мое знание --
преданность старшему другу.
Вот все думаю: что же произошло, почему литературные поделки времени
заслоняли и заслоняют его имя, неужели "Культура и смерть"? Нет, конечно.
Газета есть газета. Ударили сильно, но убийства не состоялось. Шергин
остался, только русский читатель был его почти лишен. Да ведь и не только
Шергина. Многие вернулись к народу, пусть и к другим поколениям. А
творчество Бориса Викторовича как-то и не пропадало. Его ведь иногда
печатали. Мало, но тоненькая струйка тиража текла, дотекла хотя бы до нас с
вами.
Сейчас, грешник, беседую с литераторами и меряю их порой: знают
Шергина, любат ли? Не обвиняю тех, кто не знает,-- общая беда, а про себя
неинтеллигентно думаю: "Знал бы -- лучше писал бы".
В литературе, конечно, есть счет. Это все знают. Есть счет текущего
времени и счет всевременного слова.
Вдруг вспомнил: заговорили как-то об аде. Шергин сказал:
-- Ад -- пустая душа. Душа, забывшая мать, предавшая отца. Другого ада
я не понимаю, не принимаю.
-- А рай? -- спросил я.
-- Это просто,-- улыбнулся Борис Викторович.-- Это -- мое детство в
Архангельске, живы отец и мать... Это -- мы сейчас сидим вдвоем, и скоро
Миша придет...
Зимой ли, осенью прохожу по Рождественскому бульвару, считаю лавочки:
первая от его дома, вторая, третья. Их зачем-то передвинули -- одну чуть
влево, другую чуть вправо, неподвижны только два окна, заросшие пылью. После
смерти Михаила Барыкина окна онемели.
Был жаркий июльский, какой-то асфальтовый день.